29 марта 2024  11:20 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

О Митрополите Антонии


 
Владимир Кабаков

Владыка Антоний Сурожский о воспитании христианина и человека. Часть 2
 
Несколько лет тому назад приехал в Англию ученый, который занимался зарождающейся тогда экологией. Он старался найти причину, почему люди так дико относятся к окружающей нас природе. Он ездил с двумя вопросами, он ставил перед вами микрофон и говорил: «Пожалуйста, не задумываясь, ответьте мне сначала на один вопрос, потом сделаем перерыв, чтобы вы „очухались“, — и второй вопрос». Первый вопрос: «Что такое молчание?» А второй: «Что такое дерево?» Как я ответил на первый — не важно (ну, могу сказать: о молчании я по-поповски ответил целой речью, нет ничего более легкого, чем говорить о молчании). Потом до дерева дошло дело, а я перед тем только что был в Америке, и меня там поразила сила земли и природы: как эта земля может с силой выбрасывать жизнь в виде деревьев, травы, громадных пространств, полных естественной жизни. И когда он мне поставил вопрос о дереве, я ему сказал, что для меня дерево — выражение жизненной силы земли. Но потом я заинтересовался и решил других спрашивать. Спросил одну нашу молоденькую прихожанку (она — не гений, но и не дура): «Что такое дерево?» У нее просияло лицо, и она мне сказала: «Дерево — это поэзия!» После этого я спросил культурного молодого человека с хорошим образованием (и русским, и английским университетским, богословским): «Что такое дерево?» Он ответил: «Стройматериалы!» Вот вам две крайности, как на том же понятии можно строить мир, полный чуткости, красоты, жизни, или — столы и скамейки и ничего другого, мертвая вещь. Он ничего не видел в дереве, кроме того, что из него можно сделать; как герой Диккенса, который смотрел на стадо баранов и говорил: «Ходячие отбивные». Ничего другого не видел, он видел в живых существах только мясо, которое он будет жрать, когда они будут мертвы. Даже не доходя до такой крайности, человек не всегда видит вещи глазами святого, то есть так, как Бог видит их, или — глазами художника, который прозревает и добро, и зло. Тут и ответственность, мне кажется, художника: он может видеть вещь, видеть уродство, грех, зло, может их выразить — и это будет правдой положительного значения или будет порнографией; и не всегда знаешь, что будет, потому что все зависит от данного человека. Есть целый ряд лиц в русской или западной литературе, жутких личностей, но они показаны так, что тебе это урок: ты уж знай! А другие показаны так, что думаешь: эх, здорово; жалко, что у меня не хватает жульничества, бессовестности, чтобы так поступать, — был бы богат или знатен! Вот здесь вопрос вдохновения художника: с одной стороны, то, что он видит, а с другой стороны — вопрос его нравственного качества, потому что, с точки зрения художника, можно видеть то и другое, так же как, с точки зрения Бога, можно видеть сияние благодати и — ужас греха. Но художник не может делать этого различения, потому что это не его роль, — иначе он делается Толстым: он будет говорить о грехе там, где надо говорить об ужасе, или о святости там, где надо говорить о красоте. Это два различных призвания, которые, как все в жизни, под руководством благодати могут быть благодатными — или нет. Но и духовная жизнь может обернуться бесовским рылом: мы это видим порой в сектах. Вот единственное, что я могу сказать» Как сочетать молитву и научную работу, научную деятельность? «Думаю, тут я могу двумя-тремя вещами ответить. Первое: есть место у Соловьева, кажется, в «Трех разговорах», где кто-то говорит: «Разве недостаточно молитвы, зачем прибегать к другим каким-то мерам?» И ответ ему: «Знаете, благочестивые люди перед обедом молятся, а потом садятся поесть». Молитва при всяком деле, но именно при всяком деле пригодна, она не может просто заменить всякое дело. И если у вас есть дело, которое должно быть сделано, законное дело, то вы его не можете заменить молитвой или сказать, что необходимость обратить все внимание ума на то, что вы делаете, отрывает вас от чего-то более основного. Для примера: я помню молитву одного английского полководца перед битвой; он обратился к Богу и сказал: «Господи, я буду сегодня очень занят и не смогу о Тебе подумать, но Ты меня не забудь». И это вполне справедливо: он не мог броситься в битву, и молиться, и вести свои полки одновременно. Есть другие моменты, когда даже во имя Божие мы должны отдать все свое внимание без остатка тому, что мы делаем. Скажем, во время войны я занимался хирургией. Я не мог себе позволить, занимаясь раненым, половиной ума о нем думать, а половиной ума молиться, потому что расплата-то не моя, а его, он умрет от моих молитв… И поэтому мне кажется, что есть момент, когда Бог ожидает от нас, что мы — не то что оставим Его, но в Его имя отойдем от Него. Западный святой Венсан де Поль, который начал дело монахинь — сестер милосердия, в своем уставе написал: «Вы должны научиться оставлять Бога — ради Бога», то есть оставлять богослужение, оставлять личную молитву, когда кто-то в чем-нибудь нуждается. И Иоанн Лествичник говорит, что, если ты находишься в молитвенном экстазе и услышишь, что сосед по келье просит чашу студеной воды, оставь свой молитвенный экстаз и дай ему воду, потому что твой молитвенный экстаз — дело частное, а дать ему чашу студеной воды — дело божественное. Так что в этом есть такая добротная святоотеческая линия. Но еще мне кажется, что мы путаем молитвословие с молитвой. Конечно, есть ситуации, в которых нельзя молиться устами и одновременно делать то дело, которое делаешь, отчасти потому, что внимание должно уйти на другое дело. И даже такая вещь, как сейчас: вот, я говорю и не могу одновременно произносить эти слова и Иисусову молитву. Так что если речь идет о молитвословии, то это невозможно, но у Феофана есть место в одном письме, где он говорит: пусть образуется у тебя на сердце словно болячка, которая тебе постоянно напоминает о Боге. Если говорить не о болячках сердца, к которым мы не привыкли, — но кому из нас надо себе напоминать о том, что у него зуб болит, — весь день будешь чувствовать его, и весь день будет оттеняться на фоне этой зубной боли, совершенно незачем себе напоминать: ах да, я забыл, что у меня болит зуб. И вот так должно бы быть с нашей памятью о Боге; у нас должна бы быть внутренняя тоска: ой, как мне хочется с Ним побыть! И на фоне этого чувства тоски по Нем, или радости о встрече, или просто теплого чувства, что я Его люблю, мы можем делать разные вещи с полным вниманием и вместе с этим с живым переживанием Его присутствия, но не разделяя как бы ум на две части. Единственное, чего не надо делать, это что Феофан называет — скверноделание или пустоделание, — это мешает молитве, то есть грех или просто суета, но когда мы делаем вещь, которую можем сделать во имя Божие, то мы можем делать ее с живым чувством и всем умом, и живое чувство может быть обращено к Богу, а не к предмету» Один из вопросов, заданных в этой беседе, касался и вопросов воспитания: Современная наука во многих областях углубилась в какие-то внечеловеческие пространства. Как к этому относиться? «Мне кажется, что если наши изыскания идут, скажем, в области темных сил, то, конечно, мы рискуем своей душой. Но если изыскания идут в порядке природы, Богом сотворенной, будь она земная, планеты или что другое, это все-таки Божия область; и по существу изучать, что делается на других планетах или звездах, не грешно. Нашу планету может разрушить то, как мы употребляем те силы, которые наука нам дает. Но это в большом масштабе тот же вопрос, который, по-моему, еще Иоанн Кассиан ставил, когда говорил: нож — вещь нейтральная, а употребление — нет. Можно ножом убить, можно ножом сделать что-нибудь полезное. Я думаю, что нельзя определять добро или зло вещей просто по предмету: скажем, употребление того же атома для промышленности или для бомбы — совершенно разные вещи, но атом есть атом. Если говорить о светском воспитании как о воспитании в той или другой определенной идеологии, тогда может быть конфликт; если же речь идет о воспитании ребенка просто в истории страны, в литературе страны, в языке и в науке, я не вижу конфликта. Я не говорю, что нет вопросов, скажем, о сотворении мира, эволюции — это совсем другие темы, — но я не вижу, почему, когда раскрываются перед нами глубины и богатство мироздания, это должно препятствовать нашему религиозному изумлению перед Богом. Скажем, для меня естественный и медицинский факультеты оказались очень важным этапом моей духовной жизни, потому что, работая научно, я привык к умственной честности, к признанию, что есть объективные факты, что есть реальность вне меня, что нельзя просто переиначивать вещи. Поэтому я бы сказал, что естественные науки или физика, химия — лучшая школа, чем философия, потому что с философией можно играть, а с данными физики очень трудно играть, но я и не думаю, чтобы в этом была необходимость. Я думаю, что чем больше у человека понимания жизни — а понимания жизни можно достигать очень разно, — тем лучше. Нужна какая-то культурность в том смысле, что человек должен откуда-то почерпать более широкое понимание человека и жизни, чем просто из своего семейного круга. Но я бы сказал, что религиозное изумление перед Богом разрушается гораздо больше некоторыми формами религиозного воспитания, чем светского образования...» ...В беседе «Самопознание», Владыка даёт несколько советов, как прислушиваться к себе и как самому себя оценивать. Поэтому я и хочу, кратко цитировать Владыку, когда он излагает суть этого жизненного процесса, который рано или поздно начинается в каждом верующем: «Но мы не целиком черные, и если мы честны в обе стороны, то есть если мы не защищаемся от притягательности Евангелия, потому что она может быть опасной для нас, то мы увидим, что есть одно-два места в Евангелии, от которых озаряется ум, освещается, загорается сердце, воля собирается в желании следовать слову, потому что оно так прекрасно, так истинно, так совершенно и так полно совпадает с тем, что в вас есть самого глубокого, самое тело ваше устремляется по этому пути. Отметьте эти места; как бы редки они ни были, это те места, где вы уже совпадаете со Христом, где в покрытом записями портрете вы открыли руку мастера, островок тонов первообраза. И помните тогда одно: в этой фразе или в этом евангельском образе одновременно явлены и Христос, и вы; и как только вы сделаете это открытие, вам уже нет надобности бороться со своей природой, чтобы как можно более приблизиться к евангельскому духу: достаточно следовать своей природе, но природе подлинной, не ложному, привнесенному образу, а тем чертам, что написаны рукой мастера. Дело не в том, чтобы поступать наперекор всему, что вам хочется сделать (христиане часто называют это «быть добродетельным»: чем больше я хочу это сделать, тем добродетельнее этого не делать), а в том, чтобы сказать: вот один, два пункта, в которых я нашел, что есть во мне самого подлинного. Я хочу быть самим собой самым истинным образом… Сделайте так, и когда вы это сделаете внимательно, с радостью быть и все больше становиться самим собой, то увидите, как появляется другой просвет, место сходное, родственное нескольким поразившим вас словам. Постепенно портрет расчищается, появляется одна черточка, другое красочное пятно… — и постепенно вас захватывает все Евангелие, но не так, как оккупационные войска, которые завоевывают вас насилием, а освобождающим вас действием, в результате которого вы все больше становитесь самим собой. И вы открываете, что быть самим собой значит быть по образу Того, Кто пожелал быть по нашему образу, чтобы мы были спасены и изменились. Итак, вот два различных, но коррелятивных пути самопознания. Познания «я» — индивидуума, которое себя утверждает, себя противополагает, которое отвергает и отрицает другого, то «я», которое не хочет видеть всего себя таким, как оно есть, потому что стыдится и боится своего безобразия, то «я», которое никогда не хочет быть реальным, потому что быть реальным значит стать перед судом Бога и людей, то «я», которое не хочет слышать, что говорят о нем люди, тем более — что говорит о нем Бог, слово Божие. И с другой стороны — личность, находящая свое удовлетворение, свою полноту и свою радость только в раскрытии своего первообраза, совершенного образа того, что она есть, образа, который освобождается, расцветает, открывается — то есть все больше обнаруживается — и тем самым все больше уничтожает индивидуума, пока от него уже не останется ничего противополагающегося, ничего самоутверждающегося, а личность-ипостась, которая есть отношение, личность, которая всегда была только состоянием любви того, кто любит, и того, кто любим, оказывается высвобожденной из плена индивидуума и вновь входит в ту гармонию, которая есть Божественная Любовь, всех содержащая и раскрывающаяся в каждом из нас, как в светах вторых, излучающих вокруг свет Божий» ...В беседе «Внутренняя устойчивость», Владыка так характеризует внутреннее душевное состояние, которое мы называет цельностью внутренней жизни, или как мы определяем это состояние в быту – спокойный человек: «С точки зрения учения отцов Церкви, внутренний мир и устойчивость — это и первичное условие, и в то же время — цель, вершина внутренней жизни. Все учение исихазма основано на этом искании и этой жизни в покое, который не есть покой неподвижности, а покой динамичный, покой напряженный. Устойчивость понимается Отцами не как статичное состояние, неподвижное состояние, где ничто не изменяется. Наоборот, оно — совершенное равновесие, происходящее от такого напряженного биения, напора жизни, что кажется неподвижностью. Это, следовательно, динамичный, бодрый, радостный, живой покой всех сил души и тела. Можно найти образ этого в писаниях святителя Феофана Затворника. В попытке определить состояние человека в молитве, одновременно и внутреннее, и физическое, он говорит: тому, кто молится, надо научиться телом и умом, телом и душой быть как струна скрипки, настроенная на верную ноту: не перетянутая и не ослабленная. Если она недостаточно натянута, она не издаст никакого звука. Если, напротив, она слишком натянута, она лопнет от первого прикосновения. Это — напряженное равновесие, которое кажется неподвижностью, но содержит в себе все возможности отозваться музыкально, дать богатый отзвук на прикосновение благодати. И с точки зрения молитвенной жизни, жизнь в Боге, это состояние мира и устойчивости, соответствует определенному внутреннему состоянию. Мне кажется, важно понять, что составляет это внутрьпребывание. Теперь, когда говорится о внутрьпребывании, либо думают главным образом о каком-то самоуглублении, о какого-то рода обращенности на себя, в силу которой, войдя в себя, мы оказываемся с глазу на глаз с самими собой и всё, либо его понимают как стремление к углублению, которое приводит нас в самые наши глубины. Внутрьпребывание, которому нас учит молитвенная жизнь, к которому нас руководствуют подвижники и духовные наставники, — глубже этого, оно превосходит психологический уровень. Это не самонаблюдение, не самоуглубление и не обращенность к себе: это внутрьпребывание настолько углубленное, что оно достигает точки, где мы уходим корнями в тайну присутствия Божия. Это то, что отцы Церкви называют сердцем человека, — конечный пункт этого искания, последняя глубина, на которой человек обнаружил свой абсолютный центр и в то же время открывает, что именно здесь он — лицом к лицу с Богом. Святой Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит нам: найди ключ от собственного сердца и увидишь, что это ключ в Царство Божие. Святой Ефрем Сирин говорит, что, призывая нас к бытию, Бог вкладывает в сердце каждого, то есть в самую глубину каждого из нас, все Царство Божие. И духовный поиск состоит в том, чтобы идти все глубже до момента, когда мы обнаружим в самой сердцевине самих себя присутствие Царства, которое есть присутствие Самого Бога. ...Владыка, поясняя, что такое внутренний покой, душевное равновесие, показывает, что противостоит этому состоянию в нашей жизни, и что является преградой для достижения внутреннего самососредоточения и покоя, в христианском смысле. Он обращает наше внимание на духовную свободу, как на основу, ось, на которой и выстривается это замечательное состояние души. Сам Антоний Сурожский, в полной мере обладал этим душевным свойством, излучал спокойное дружелюбие и потому людям общавшимся с ним невольно внушал оптимизм и дружеское расположение: «В плане интеллектуальном один из элементов рассеяния, обращенности наружу в отрицательном значении этого слова, — это любопытство. Не любознательность — в том смысле, в каком это слово употреблялось в XVI и XVII веках: размышление о том, что нас окружает, живой интерес к миру и к вещам, идущий вглубь, а то порхающее любопытство, которое прикасается ко всему, но ни на чем не останавливается, которое все хочет знать, но довольствуется немногим поверхностным знанием. Это любопытство состоит в желании пройти по жизни, по отношению к вещам и к людям как мимолетный турист, который может вернуться домой со словами: «Я все видел — я только что провел десять дней во Франции (или в Китае)». Тертуллиан где-то говорит, что открытие Бога — это конец всякого любопытства. И действительно, если понимать любопытство так, как я его только что описал, ясно, что открытие Бога — это, без сомнения, конец такого поверхностного любопытства, этого недостатка глубины и подлинного интереса, недостатка вовлеченности в окружающую нас реальность. Но и — начало чего-то другого. Это не только начало познания Бога в Его Существе, что лишило бы нас всякого интереса к вещам тварным, к окружающему миру, к человеческим ситуациям, — это начало нового отношения к миру, а также нового видения. Это требование глубины и внимания, это отказ быстро проходить мимо людей и предметов, это солидарность, ответственное отношение одновременно и к Богу, и к тому, что нас окружает. То есть отношение, которое можно было бы определить как «богословское», если под богословием понимать знание о Боге и обо всем Им сотворенном. И слово «богословие», взятое в этом смысле, немедленно подводит нас к глубинному и до конца ответственному положению. В вопросах богословия не может быть и речи о «туризме». Следовательно, нам надо освободиться от этого поверхностного и пустого интереса к тому, что нас окружает. Мы начинаем это обращение внутрь, которое позволит нам установиться в самих себе и найти устойчивость, освобождая одно за другим щупальца, которые питаются вожделением, любопытством в отношении всего, что нас как будто связывает с внешним миром без обязательств и без ответственности. И тут подвиг, тут борьба, и порой свободу приходится завоевывать с боем. Но без этого мы навсегда останемся пленниками. Если мы воображаем, будто мы свободно передвигаемся, тогда как на самом деле нас держит десятками и десятками незаметных нитей все то, что нас окружает, мы заблуждаемся, и нет ничего хуже заблуждения. Итак, первый шаг к той внутренней свободе, которая приведет нас к устойчивости и миру, — это усилие высвобождения. Вы понимаете, что это не дается легко, это целая борьба, долгая, постепенная, которая должна начинаться с вещей простых и окончиться вещами сложными, трудными. Святой Иоанн Златоуст очень ясно учит нас этому, когда говорит: если хочешь в конце концов ничем не обладать, быть свободным от всего, начни с того, чтобы принести в дар Богу то, что тебе не нужно. С одной стороны, чувство потери не будет выше твоих сил, с другой стороны, ты даже не сможешь похвалиться и погибнуть через гордость, поскольку отдал-то ты нечто тебе ненужное. Когда освободишься от чего-то совершенно бесполезного, ты обнаружишь, что теперь что-то следующее вышло на уровень бесполезного. Отдай Богу и это. И мало-помалу, принося в дар Богу одну за другой вещи, ставшие ненужными, ты окажешься совершенно свободным от всего, потому что в конечном итоге, кроме Бога и Его Царства, все ненужно. И мне кажется, что, если мы посмотрим, даже не особенно углубляясь, на нашу внешнюю и внутреннюю жизнь, мы все можем найти множество ненужных нам вещей. Я помню женщину, которая в возрасте девяноста семи лет читала без очков и занималась своими доходными домами в Бельгии и которая после смерти оставила все в совершенном порядке. В частности, в уголке ее комнаты нашли аккуратно завязанную картонную коробку с надписью: «Ни к чему не пригодные обрезки бечевки». Так вот, если бы эта женщина начала с того, чтобы принести в дар Богу никуда не пригодные остатки бечевки, я не думаю, что она многого лишилась бы, эта жертва не превышала человеческие силы, а сама не была бы пленницей этой совершенно пустой и бессодержательной бесполезности. Мы улыбаемся при мысли об этой женщине. Но у нас всех, у каждого из нас — нет ли где-то в углу картонной коробки с подобным содержимым? Я ставлю вопрос, но от ответа воздержусь, скажу только: я уверен, что у меня не одна такая коробка. Таким образом, первый шаг — вот так, постепенно, освободиться от всего, что нами обладает, или хотя бы от части того, что нами обладает, устанавливаясь во все большей и большей свободе и независимости. ...Говоря о душевных качествах, которые служат основой внутреннего спокойствия, Владыка останавливается на таком качестве характера человека, как верность: «Если мы оставим теперь область интеллекта и обратимся к области сердца, области чувства, мы окажемся перед тем же затруднением. Пока в нашем сердце нет точки равновесия, нет главной привязанности, пока нет центра, вокруг которого все может упорядочиться, мы не сможем найти никакого внутреннего единства, никакой устойчивости и никакого мира. В каком-то плане это можно иллюстрировать примером из области отношений мужчины и женщины. Так, пока молодой человек не полюбил единственную, он окружен молодыми людьми и девушками. В тот момент, когда он обнаружил ту, которую любит, есть она и есть люди вокруг. Это очень характерная ситуация, которая выражает внутреннюю собранность, возникающую в тот миг, когда мы приобретаем центр тяжести: все остальное не исчезает, но устанавливается иерархически в совершенно новом положении. В той же сердечной области чувств есть фактор устойчивости и мира, называемый словом, которое покрывает, может быть, больше, чем следует, это — верность. Верность в дружбе, супружеская верность, верность обязательствам, монашеским обетам — положение, при котором раз обдуманный, добровольный, осознанный и ответственный шаг больше не ставится под вопрос, он — основа и исходная точка, а не одна из многих точек, которые в дальнейшем могут быть смещены. В первой молитве православной службы венчания мы молимся, чтобы Бог дал жениху и невесте прочную, крепкую, непоколебимую веру. Если поместить эту молитву в контекст других отрывков этой службы, ясно видно, что эта вера относится не только к Богу, есть еще другой предмет веры. Разумеется, она относится к Богу: мы просим, чтобы супруги установились в вере, которая позволит их союзу быть по образу союза Христа и Церкви. Но мы также просим и следующего: чтобы у них была та взаимная вера, которая позволит им быть уверенными в невидимом. В следующей молитве упоминаются Исаак и Ревекка. Эти два имени нам предлагаются потому, что Исаак и Ревекка по отношению друг ко другу были женихом и невестой, избранными Богом, данными один другому Богом и открытыми один другому Богом (Быт 24). И во всяком чуде взаимной любви есть этот момент откровения. Выбор жениха невестой и невесты женихом не совершается на логических основаниях: это не подведение итогов, а обнаружение личности. Это обнаружение может быть мгновенным или постепенным, но всегда оно нас ставит перед видением другого человека таким, каким его еще никто не видел: это видение другого в славе, видение того, что в другом принадлежит вечности, подлинности. Тут начинается отношение взаимной любви. Но это видение не остается постоянным, это видение гаснет. И тогда вступает вера, уверенность, что то, что было увидено, схвачено, «учуяно» — истинно, хотя и стало невидимым. И верность, родившаяся из веры (верность и вера — слова одного корня), верность, основанная на вере, является элементом устойчивости. Эта верность необходима в любом ответственном решении, в любом положении, какое мы создаем, потому что в какой-то момент мы увидели больше, чем способны видеть постоянно. Видение гаснет, уверенность остается. И эта уверенность лежит в основе всей жизни, целой жизни. Из-за того, что мы не способны совершить акт доверия, из-за того, что не умеем быть верными этому первичному видению и занятой позиции, мы не способны хранить внутреннюю устойчивость и наш внутренний мир постоянно будет под угрозой, будет постоянно ставиться под вопрос при каждой возникающей проблеме. Если хотите точнее понять драматическую связь, существующую между очевидностью и глубокой реальностью, подумайте о встрече Христа после Его Воскресения с апостолом Петром на берегу Тивериадского озера (Ин 21:15—17). Христос встречает Петра, трижды от Него отрекшегося. Он его спрашивает: Симоне Ионин, любишь ли ты Меня больше сих? И Петр со свойственным ему порывом, который побуждает его действовать с силой и порой необдуманно, — Петр сразу отвечает Христу из самой глубины своего сердца, со всей правдивостью всего своего существа: Люблю! И он не замечает вопроса. Ведь Христос не просто его спрашивает, любит ли Петр Его, Он спрашивает Петра: любишь ли Меня больше сих? Если бы Петр задумался, то вспомнил бы слова Христа, сказанные ранее, некоторое время тому назад, что тот, кому больше прощается, больше любит (Лк 7:41—47). Он мог бы поставить себе вопрос — он этого вопроса себе не поставил, он сначала ответил. И Христос его спрашивает о том же еще раз, и с тем же порывом уверенности Петр отвечает Ему. И когда Христос ему ставит вопрос в третий раз, Петр отдает себе отчет, что это не простой вопрос, что в нем что-то, что требует разрешения, что вся очевидность против него. Кто поверит, что он любит Христа — он, отрекшийся, — больше тех, кто не отрекался? И тогда он дает Господу этот ответ, ответ совершенный: Господи, Ты все знаешь! Ты знаешь, что я Тебя люблю! Ты знаешь, что более глубоко, более подлинно, чем видимость, есть подлинность всего моего внутреннего существа. Так вот, это мы и должны помнить, когда хотим установиться в верности и не потерять способность быть верным: только вера, то есть уверенность в том, что стало невидимым или еще не стало видимым (Евр 11:1), может дать нам эту прочность, устойчивость» ...И далее, Владыка цитируя, перекликаясь с Иоанном Златоустом, говорит нам, растолковывает нам понятие «не иметь», понятие «нищеты» в библейском его понимании. После прочтения этих разьяснений, я многое понял и уяснил для себя, ибо понятия «иметь и не иметь», сегодня, обрели всеобщее значение, ибо деньги и обладание материальным комфортом, стали для многих на место Бога, стали кумиром современной жизни мира, и России в том числе: «Если мы обратимся к области деятельности, если хотите — воли, как я уже сказал, почти вся наша жизнь направлена вовне: вожделением, страхом, ненавистью. И с другой стороны, в очень большой мере нас определяет все внешнее — и это очень тревожное положение. Если вы подумаете об одном прошедшем дне (я уж не беру дольше): сколько раз за день была акция вместо реакции? Сколько раз за день вы действовали изнутри, свободно, без того чтобы вас побуждали к действию, без того, чтобы само действие, его форма, его содержание не определялись внешним побуждением, внешней причиной? Вы увидите, что это бывает очень редко. Мы почти постоянно живем, реагируя, и почти никогда не действуем сами. Действия нет, есть противодействие. Это указывает нам на то, что наша жизнь — не самостоятельный свет, что мы живем отраженной жизнью, мы живем, словно лужа воды, отражающая солнечный свет. Свет попадает на нее — она полна блеска, но достаточно лучу переместиться, чтобы осталась всего лишь темная лужа. Это важно отметить. Если мы не хотим терять состояние внутреннего мира и устойчивости, мы должны научиться действовать изнутри наружу, чтобы нас не определяли постоянно внешние события, будь то большие или малые. До тех пор, пока мы будем лишь отражением того, что нас окружает, до тех пор, пока мы будем лишь реакцией на то, что действует на нас извне, мы не можем надеяться хоть в какой-то мере обладать устойчивостью. Мы будем в состоянии постоянной и безнадежной зависимости. Что касается вожделения, я уже цитировал Карреля, и, думаю, нет нужды к этому возвращаться. Мы устремлены, выброшены вовне, нас определяет то, что вне нас. И наше тело, и наше воображение, и все силы нашей души привязаны к тому, что вне нас, и все внешнее гораздо чаще побуждает нас к действию и вызывает реакцию, чем реагирует на нас. Страх… Страх тоже связывает нас с тем, что нас окружает. Страх означает просто, что мы чувствуем опасность, как бы наша цельность не была умалена, не признана. Это также состояние рабства, плена. Так же и ненависть. Следовательно, надо что-то делать, надо добиться освобождения. В области этой реакции, этой направленности на внешнее, того влияния, которое внешние вещи должны иметь на наш внутренний мир, в центре всего стоит нищета, предлагаемая нам первой заповедью блаженства. Только эта нищета должна быть понята. Нищета состоит не в том, чтобы не иметь. Тот факт, что у вас чего-то нет, не делает вас ни бедными, ни богатыми. Потому что мы бедны, как говорит святой Иоанн Златоуст, лишь когда желаем того, чего не имеем. Тот факт, что мы желаем обладать чем-то, чего не имеем, делает нас нищими, сколь богаты мы ни были бы на самом деле. С другой стороны, как часто мы гордимся нашим рубищем, как часто, за неимением лучшего, мы гордимся тем, чего лишились или чего никогда не имели, — мы богаты собственной нищетой. И наоборот, не иметь — тоже может быть богатством в положительном смысле, действительно положительном. Мартин Бубер передает рассказ о раввине, который жил в Польше в XVIII веке, жил в крайней нужде, в холоде, голоде, бедности и оставленности и который каждое утро радостно воспевал славу и милость Божию. И однажды кто-то, слыша его, сказал: «Как ты можешь так притворяться! Бог тебя лишил всего, а ты Его благодаришь за все, что Он тебе будто бы дал!» И раввин ему ответил: «Ты ошибаешься, Бог меня ничего не лишил! Бог посмотрел на меня и сказал: что нужно этому человеку, чтобы он действительно стал всем, чем он может стать? Ему нужен холод, и голод, и оставленность, и нищета. И это все Он мне дал в изобилии, и за это я Его благодарю» Вот два совершенно разных отношения. Человек, материально бедный во всех отношениях, сумел сделать свою нищету духовным богатством, а столько других, которые гораздо лучше обеспечены, чем он, бедны, потому что их щупальца простираются во все стороны и не в состоянии удержать все, чем можно обладать. В евангельской заповеди блаженства нищета духовная — не просто физическая нищета. Бедность на самом деле не делает нас нищими духом. В этой нищете духовной есть два элемента: один — по которому мы оказываемся лишенными всего, другой — делающий эту обнаженность благословением. Лишенные — мы и так всего лишены. Мы были сотворены, существуем лишь по воле Божией. Мы не обладаем своим существованием. Наша жизнь — Божий дар, который сохраняется лишь Его постоянной, беспрерывной волей, непрестанно поддерживающей нас. Все, что у нас есть в жизни: наше тело, воздух, которым мы дышим, свет, который мы видим, чувства, связывающие нас с окружающим миром, сердце, соединяющее нас с тем, что нас окружает, — да все: друзья, родные, предметы и люди — мы не можем ни вызвать их к бытию, ни удержать их, когда они от нас ускользают. Если подумать об этом серьезно, мы абсолютно нищи, потому что не только у нас ничего нет, мы и сами — ничто вне дара Божия и дара, который нам делают другие, — дара своей милости, своей любви. Но если бы нищета духовная состояла только в этом, она не привела бы нас к блаженству, она привела бы нас, вероятно, в состояние отчаяния, потому что мы чувствовали бы себя лишенными существования и бытия. Чудесным образом это положение приобретает качество блаженства благодаря тому, что все, чего у нас нет — на самом деле есть у нас, все, чем мы не обладаем — у нас ведь есть. Мы живем, мы существуем, мы движемся, у нас есть тело, у нас есть сердце и разум, у нас есть окружение, у нас есть человеческие отношения, и все это просто означает, что мы любимы. И это нас и приводит к блаженству. Не подлинная и абсолютная нищета сама по себе, а тот факт, что она уравновешена, если можно так сказать, она заменена, смещена, она заполнена действием Божественной любви, в результате чего оказывается, что отсутствие обладания — самая большая драгоценность в мире, потому что не обладать и в то же время иметь все, что у нас есть, означает, что мы любимы и что мы обладаем Любовью. В этом чудо, которое делает для нас возможным войти в Царство Божие. Так вот эта-то нищета нас освобождает со всех точек зрения, она делает нас свободными» ...Резюмируя всё сказаное в этой беседе Владыка коротко говорит о других причинах внутренего дисбаланса, вопровождающего современного человека на протяжении всей его жизни: «Я собирался сказать еще многое, но и так говорил слишком долго. Я хотел рассмотреть некоторые другие моменты, которые слишком пространны, чтобы вместить их в оставшиеся несколько минут. Я хотел говорить о неустойчивости, происходящей от состояний совести, я хотел говорить о поисках невозможного, когда голод по Богу, плохо понятый, воспринятый, истолкованный, простирается на тварное и создает невозможные положения, положения отчаяния и внутренней неустойчивости. И особенно я хотел говорить о вопросе времени, о том, как справляться с временем. Потому что время, больше чем что-либо другое, ставит нас в положение неустойчивости. Оно движется, оно бежит, мы постоянно воображаем, будто надо бежать за ним вдогонку, — тогда как оно мчится нам навстречу. И можно научиться многому о том, как справляться с временем и жить во времени, вместо того чтобы или гнаться за ним, или наблюдать, как оно от нас ускользает. Есть также положения, свойственные нашей эпохе, исторические положения, положения, в которые мы оказываемся поставленными либо собственным выбором, либо местом, которое занимаем в обществе... Мне кажется, это одна из вещей, которой мы должны научиться сами и потом учить других: способность высвободиться из ситуаций, которые как бы между уровнем естественной реальности и уровнем реальности сверхъестественной, которые просто там, где человек создает дисгармонию, и стать способным видеть, слышать и воспринимать остальное, с благодарностью осознать, что ты способен дышать, двигать рукой, вставать и идти и еще тысячи вещей делать. Мне кажется, тут должно быть целое воспитание, а мы этого не делаем, потому что современное воспитание старается с самого раннего возраста человека привлечь его внимание на этот общий уровень, который — лишь производное человеческой деятельности, и заставить забыть два крайних, божественных измерения: мудрое видение всего в Боге и бесконечную простоту мира богатого, но простого, который не зависит целиком от нас. Если вопрос предполагал: легко ли это сделать сегодня? — ответ будет: нет, нелегко, потому что мы научились — и учим людей — закрывать глаза на многие реальности, а потом удивляемся, что люди их не видят» ...В работе «Святость», Владыка так определяет это христианское и общечеловеческое понятие: «Чтобы понять святость, очень важно уяснить, что у нее есть два полюса: Бог и мир. Ее источник, ее основа, ее содержание — в Боге, но ее точка приложения, место, где она воплощается и развивается, где она находит свое выражение в понятии спасения во Христе, — мир, тот двойственный мир, который, с одной стороны, был создан Богом и так любим Им, что Отец отдал Сына Своего Единородного ради его спасения, а с другой стороны — подпал под рабство зла. Один Бог свят. Сказать, что Бог свят, не означает определить Его, будто святость — одно из Его свойств, потому что это свойство мы познать не можем. Говоря, что Бог свят, мы не определяем Его, потому что сама святость нам неведома: она становится ощутима нами, постольку поскольку мы познаем Бога. Для Израиля — для Ветхого Завета — святость мыслилась как само существо Бога. С этим понятием связывался благоговейный страх, связывалось и чувство безнадежной разделенности: Бог абсолютно трансцендентен, Он за пределом чего бы то ни было. Даже когда Бог открывается, Он пребывает непознаваем, даже когда Он приближается, Он остается бесконечно далеким, даже когда Он обращается к нам, Он все равно за пределом всякого общения. Приближение к Богу опасно: Он — огонь поядающий (Исх 24:17); невозможно увидеть лицо Божие и остаться живым (Исх 33:20). Все эти образы показывают нам отношение народа, у которого было сознание святости Божией и который знал Бога Живого» ...Проблема человеческой святости, свзана с понятиями, которые всего лишь отражают свойства Бога Живого, в понимании человека. В опредлённом смысле, свят только Иисус Христос, все остальные, в том числе и члены Церкви, только стремятся быть похожими на него. И естественно, что верующий человек отличается от агностика или атеиста тем, что на него падают отсветы святости Церкви, как дома Божия. Христиане, последователи Христа, тем самым становятся «победителями», потому что их глава – Иисус Христос. Иначе говоря, победители – это не только полководец, но и простые солдаты составляющи. е его армию. Пусть в какой – то момент они трусили, они отступали и даже бежали от противника. Но Полководец и его армия, в итоге выиграли. Об этом, кажется мне, надо помнить всем христианам... Что же касается построения святости в человеческой личности, то она определяется ещё, качествами человеческих характеров, которые можно выразить например таким перечнем свойств личности, которые представлены в монашеском уставе Василия Великого: «Добродетели, совершаемые одной душою, равно все и всем приписываются. Таковы: кротость, скромность, смиренномудрие, благость, братолюбие, простосердечие, любовь к истине, сострадательность, обходительность, человеколюбие...» Но вне света Христова, эти качества остаются свойствами хорошего человека и не могут прервать череду смертей и рождений, бесконечной драмы грехопадения и животной жизни. Владыка так говорит об этом: «...элемент святости в Церкви оказывается связанным с двойственным видением человека, отличным от видения его в мире. В этом противопоставлении, этой встрече между нами и внешним миром мы должны сделать свой вклад в становление человека — и мы не можем принять видение секулярной «святости», которое ничего не знает о глубинах человека, о его связи с Богом и которое определяет святость в нравственных и прагматических или практических категориях. В Церкви присутствует двойственное видение человека: эмпирический человек и человек такой, каким он явлен в Иисусе Христе. С этим связано то, что Церковь одновременно общество в истории и вместе с тем незримо, но очевидно — тайна. С эмпирической точки зрения мы составляем Церковь такими, какие мы есть, не только такими, какими мы призваны быть, но в своей индивидуальной хрупкости и в ущербности и неполноте человеческого становления. С этой точки зрения Церковь можно определить словами подвижника IV века Ефрема Сирина: «Церковь — не собрание святых, а толпа кающихся грешников, которые, при всей своей греховности, повернулись к Богу и устремлены к Нему». С этой точки зрения справедливо сказать, что Церковь — предмет исторических и социологических исследований, поскольку в этом аспекте она принадлежит миру, потому что еще не освободилась путем святости от власти мира. Мир присутствует в Церкви через каждого из нас в той мере, в какой каждый из нас не свободен от мира в аскетическом смысле слова. Так что этот полюс святости, который связан с миром, имеет два аспекта: видение мира, каким его возжелал Бог, каким Он возлюбил его, и в то же время подвижническое отношение, которое требует от нас освободиться от мира и освободить мир от захватившего его сатаны. Этот второй элемент, эта борьба, к которой мы призваны, есть часть, составная часть святости. Отцы пустыни, древние подвижники не бежали от мира в том смысле, как современный человек порой пытается уйти от жесткой хватки мира и найти спасительное прибежище. Они устремлялись в битву, чтобы в ней победить врага. По благодати Божией, в силе Духа они вступали в сражение. Одна из причин, почему святость кажется столь нереальной и недостижимой сегодня и почему святость Отцов и подвижников духа древности часто кажется столь далекой, в том, что мы утратили это понятие борьбы. Среди сегодняшних христиан редко найдешь понимание Церкви как авангарда Царства Божия, как собрания людей, которые отдали в руки Божии даже свою слабость, зная наверно, что сама сила Божия может проявиться в их слабости, редко встретишь понятие Церкви как Тела Христова, жизнь которого не отнимается от него — которое само отдает свою жизнь. Чаще приходится видеть, что как только община или отдельный человек сталкивается с опасностью, они оборачиваются к Господу и взывают: «Господи, помоги, защити, спаси, избавь!» Не эту ли картину уже давным-давно нарисовал польский писатель Генрих Сенкевич в романе «Quo Vadis?», где в момент гонения Петр оставляет Рим и у городских ворот встречает Христа. «Куда Ты идешь, Господи?» — спрашивает Петр. И Господь отвечает: «Иду обратно в Рим, чтобы пострадать и умереть там, потому что ты его оставил». Не этого ли мы постоянно ожидаем от Бога? Как только жизнь становится опасной, не зовем ли мы в тоске и отчаянии: «Избавь меня, Господи!» Когда об избавлении говорил псалмопевец, его положение было совершенно иное, он принадлежал Ветхому Завету. Мы принадлежим Новому Завету, мы — Тело Христово, храм Его Святого Духа. Бог послал нас в мир через Своего Сына, как Он послал в мир Самого Сына Своего» ...Владыка, так опредляет базовые моменты святости, на которых строились все канонизации русских святых – это любовь и мученичество: Вглядываясь в историю Русской Церкви, которую я просто лучше знаю, я вижу в основе ее акт веры: человек или группа людей поверили и принесли Бога окружающим людям. Киевский князь Владимир поверил. И потому, что его вера была страстной, всецелой, Христос вошел в историю его княжества и общественные и человеческие структуры были сокрушены и преображены. Он не ставил себе общественных целей, не искал «дел благочестия»: он просто не мог жить иначе, чем так, как он научился от Бога Самого. Только потому, что этот человек поверил в евангельскую весть, внешние отношения и внутренние структуры его княжества переменились. Интересно отметить такую перемену в период, когда уж, конечно, не было и речи о социальном обеспечении или об ответственности государства за своих граждан! Мы видим, во-первых, что этот человек, который был воинственным и жестоким, властным и могущественным вождем своего племени, перестал воевать, открыл тюрьмы и провозгласил прощение Христово. Мы видим, что этот человек, чья личная жизнь далеко не была примером святости, вдруг переменился столь внезапно и решительно, что его народ оказался перед выбором: следовать прежнему образцу или новому. Мы видим, что в Киеве, тогда просто небольшом торговом центре, нищие, немощные и старики стали предметом заботы. Все бедняки, которые еще были способны ходить сами, получали ежедневное пропитание на княжеском дворе. Для тех, кто по старости, по слабости не мог двигаться, князь посылал по городу и близлежащим деревушкам подводы с хлебом и другой пищей. В этом мы видим картину социальных перемен, по соотношению равных величайшим переменам нашего времени. Это подразумевает перемену умонастроения более разительную, чем тем улучшения, которых мы добиваемся день ото дня в рамках уже приобретенного и переданного нам образа мыслей. Вот первый образ: живая, действенная любовь, служение Христово. Затем, чуть позже, мы встречаем свидетельство мучеников, но мучеников особого рода. Нет сомнения в том, что Русская Церковь, как и любая другая, знала мучеников за веру: людей, которые отправлялись возвещать Евангелие племенам, еще пребывавшим в язычестве, и погибали за свою проповедь. Но есть двое, в ком выразился тип святости, который можно было бы назвать общественным. Борис и Глеб, двое князей (был, собственно, и третий — Игорь), предпочли отказаться от власти и княжества и даже от самой жизни, только бы не поднять меч. Они дали убить себя, лишь бы не защищаться и не вызвать кровопролитие. Вот еще пример святости в эпоху жестокости, когда насилие проявлялось в новых формах и в новой ситуации. И снова мы видим, как Евангелие вызывает к жизни ситуацию любви, и в этой ситуации одна только любовь и определяет святость. После этого наступает мрачная эпоха: Россия переживает монгольское нашествие и на триста лет оказывается под игом. В этот период мы видим два типа святости: епископов и князей, но те и другие выражают одно. Их святость рождается из того, что те и другие, будучи защитниками, ходатаями и заступниками за врученный их руководству народ, испытывают жесткое давление и отдают свою жизнь, свою кровь за народ. В это время все типы святости, существовавшие прежде — монашеская святость и другие, — становятся очень редки. За этим следует прямо-таки эпидемия общественной святости: людей, которые отдают свою жизнь за ближнего, подлинно принимая ответственность за него по образу царей и священников, который мы находим в Ветхом Завете. Они осуществляют то, что в «лучшие» времена часто забывают те, кто стоит во главе Церкви или государства: что они стоят на пороге двух миров, мира человеческого и мира Божиего — мира единой, лучезарной Божественной воли, направленной на спасение и полноту всего и всех, и мира, где множественность несогласованных, самовластных воль человеческих противится воле Божией, — и что их роль в том, чтобы соединить то и другое в одно и на это положить свою жизнь. Снова и снова мы видим, что всем движет любовь. Это не было новое измышление в рамках святости, не поиск современной святости: то был просто отклик присущей Церкви святости, отклик любви, которую Бог вручил Своей Церкви и которая нашла новую форму самовыражения. Тогда не время было уходить в леса или избирать другие, пусть и законные, формы святости: настало время отдавать свою жизнь» ... Напряжённая вера в пришествие Иисуса Христа в этот страшный и порочный мир войн и насилия, - это называется по церковному, упование– становится определяющим моментом в последующие периоды российской христианской идеи. Об этом и говорит Владыка: «Монгольское иго прекращается: мы вступаем в период национального становления, время, когда прежнее страдание перерастает в упование. Все то время, пока это страдание сокрушало народ и подавляло самую способность ощущать его, оно было сносимо. Теперь встают проблемы — внутренние, еще нечетко сформулированные проблемы: Бог и страдание, ужас мира, который может быть таким страшным, а затем зарождение надежды и поиск пути для нее. В это время мы видим исполинов духа: один за другим они оставляют все и уходят в глушь лесов северной и центральной России — уходят искать Бога. Эти люди оставляют все, потому что поняли, что среди тревог, смятения, чисто земных устремлений они не найдут ответов на эти проблемы. Они оставляют все, чтобы быть с Богом. Цели, которые они теперь ставят, совершенно не общественные. Им требуется обрести вновь собственную душу и с ней — душу народа, душу своих современников. Они не спасаются бегством: они ведут жизнь настолько жестокую, настолько трудническую, что нелепо было бы считать ее уходом от трудностей. Условия жизни в лесной чаще Северной Руси в то время, голод, холод, физическая опасность от диких зверей — все это должно бы легко доказать нам, что они ищут не легкой и удобной жизни. Они ищут одного Бога и находят Бога в глубине собственной души, посвященной Ему. Они ищут только Его одного, но вместе с тем их любовь становится все глубже, и они с любовью принимают всех, кто начинает один за другим приходить к ним с теми же душевными терзаниями в поисках той же спасительной пристани. Вокруг них вырастают монастыри, что тоже является актом любви. Возникает общество человеческой солидарности и труда. Я вам дам два совершенно противоположных примера. В XV веке один из великих русских святых, преподобный Нил Сорский, поселился с немногими спутниками в безлюдной болотистой местности северного Заволжья. Они жили в ужасающей бедности, и в своем «Уставе» Нил Сорский указал, что монах должен быть так беден, чтобы он не мог предложить даже материальной милостыни, кроме куска хлеба. Но он должен любить путника, или бродягу, или беглого разбойника, или еретика, отколовшегося от Церкви, — он должен так любить их, чтобы быть готовым поделиться с ним всем своим духовным опытом, всем содержанием своей души. Вот человек, который стремился знать только Христа — Христа распятого (1 Кор 2:2), который отказался от всего вещественного и не мог ничего дать, потому что ничем не обладал, кроме завладевшего им Одного Бога. Потому что Богом не владеют: Бог овладевает человеком, исполняет его Своим дыханием и Своим присутствием. Второй человек, его современник, жил вблизи Москвы и был столь же выдающейся личностью. Он основал монастырь, где около тысячи монахов трудились под невероятно суровым уставом. Монастырь никогда не отапливался, монахам не разрешалось носить ничего, кроме власяницы и накинутой поверх нее мантии. Ежедневное богослужение длилось десять часов, а работа в полях или в монастыре занимала часов семь-восемь. Порой они роптали и с возмущением жаловались: «Мы голодаем, хотя житницы наши полны, — а ты не даешь нам есть, мы жаждем, и у нас есть вода, а пить ты не разрешаешь». Их святой и суровый настоятель отвечал: «Вы работаете не для удовлетворения своих нужд, не для обеспечения себе легкой жизни, вам и не следует жить в тепле, в покое. Посмотрите на окрестных крестьян, они голодны, мы должны работать для них, они терпят холод, для них мы должны заготовлять дрова, среди них много сирот, для них вы устраиваете приют, они невежественны, для них вы держите школу, старики у них бесприютны, для них вы должны содержать богадельню». И эта несчастная тысяча монахов, некоторые из которых изо всех сил стремились к святости, роптали и роптали. И тем не менее под крепкой рукой своего игумена они вели жизнь, которая вся была — любовь. Бывало, что они восставали, когда плоть не выдерживала, но среди них была их совесть — преподобный Иосиф, который не позволял им пасть так низко, как они были готовы пасть. Выражаясь более современным языком, он был, можно сказать, коллективный суперэго. Он стоит среди них со своими абсолютными требованиями» ...Здесь, на мой взгляд, случилось столкновение взглядов на природу святости, где главные герои христианской истории России, противостояли друг другу, как два носителя разных начал в Христовом учении. Нил Сорский, был сторонником аскезы, обусловленной личными взглядами и возможностями. Иосиф Полоцкий, заложил начала, которые привели на мой взгляд к русскому крепостничеству и в конечном итоге, определили на долгие столетия своеобразие российского православия. Нил Сорский хотел вместе с «заволжскими старцами», показывать личный пример богобоязненности и благообразия, на котором бы учились в меру сил, другие люди. Он следовал словам Иисуса который говорил, что «бремя моё лёгко и иго моё - благо». Иосиф Полоцкий, накладывая на людей, «тяготы неудобоносимые», послужил основой для установления и в государственной системе, крепостничества, как принципа отношений раба и господина... Это противостояние закончилось разгромом общин сторонников Нила Сорского с помощью царя и установлением крепостничества, которое распространилось и на русские монастыри, владевших не только землями, лесами и рыбными ловлями, но и крепостными крестьянами, что было уже явным нарушением Христовых Заветов... Владыка, смотрит на это иначе и примиряется и нас примиряет с этими враждующими друг с другом церковные позиции, отголоски которых и по сию пору видны в русском православии. Хотя надо признать, что в других проповедях, Митрополит Антоний Сурожский призывает священство и клир, прежде всего, своим поведением, своими примерами привлекать и воспитывать верующих: «... Голод, холод, невежество, пренебрежение стариками, невнимание к детям — все это становилось предметом деятельной заботы. И если прочесть труды и житие преподобного Иосифа, то видишь несомненно, что там не было ничего, кроме любви, потому что ни о чем другом он не заботился. Его не волновали последствия, не важно было, что люди думают о его безумных порядках. Он лишь говорил, что эти люди голодны и нуждаются в помощи и мы, познавшие Христа, знающие, Кто Он, должны принести этим людям Христа. И если на это придется положить жизнь, что же, вы и жизнь положите! Если вы почитаете его сочинения, вы найдете лишь редкие слова об ожидающем монахов упокоении и гораздо больше мест, где монахов предостерегают, что, если они не будут трудиться изо всех сил, их ждет адское пламя!» ... Далее, Владыка Антоний говорит о святости в современном, часто секулярном мире, приводя примеры из истории новомучеников, жертв гонений на русскую церковь после Революции: «Со времени русской революции, среди непрекращающихся гонений, то жестоких и явных, то тайных и скрытых, развилось новое мировосприятие. Тут можно начать с мысли, выраженной не в славянском мире, а на Западе. Жан Даниелу говорит, что страдание — это точка пересечения добра и зла. Это действительно так, потому что зло никогда не бывает абсолютным, метафизическим, развоплощенным злом: оно всегда находит выражение в человеческой личности, через людей и в ущерб человеческой личности. Зло всегда врезается, глубоко ранит человеческую плоть или человеческую душу. Там, где налицо страдание, ненависть, жадность или трусость, всегда присутствует личное человеческое отношение. Но победа решающа: зло, так сказать, оказывается во власти добра, потому что в тот момент, когда мы претерпеваем страдание, у нас появляется право действительно божественное — право прощать. И тогда, вслед за Христом, сказавшим: прости им, Отче! они не знают, что делают (Лк 23:34) — мы можем, в свою очередь, повторить эти слова. Как сказал один из наших епископов перед смертью во время сталинских гонений, «придет день, когда мученик сможет стать перед престолом Божиим в защиту своих мучителей и сказать: Господи, в Твое имя и по Твоему примеру я их простил, Тебе больше нечего взыскать с них». Эта новая ситуация, новое отношение к миру, родившееся в недрах Церкви, тоже один из аспектов любви, и он часто превосходит нашу меру, потому что мы не хотим поступать так даже на нашем малом уровне. Часто ли мы способны простить до конца сваливающиеся на нас мелкие неприятности, причиняемые нам мелкие огорчения? Но эти люди являют нам новую высоту любви Божией в человеческих сердцах, новую победу Божию. Бог снова являет Себя, и личное мученичество перерастает вместе с тем в понятие спасения другого человека» ... Владыка, заключает свою беседу о святости, дополнительными штрихами реально существующей на земле святости и рассказывает глубокую притчу о том, как святость становится достоянием земных людей: «... святость никогда не является индивидуальным актом, — здесь слово «индивидуальный» означает последний предел дробления, точку, после которой больше невозможно деление, святость — всегда ситуация и действие, которое охватывает не только всю полноту Церкви (поскольку мы живые члены тела, от которого не можем оторваться и которое не может быть отделено от нас), но и нас как частицы окружающего нас тварного мира. Святость есть любовь Божия, действующая конкретно, действенно, свободно-сознательно, проявляющаяся с силой и целенаправленно в ситуациях, которые всегда новы и всегда современны вечной любви Божией и человеческому присутствию, присутствию мужчин, женщин и детей, которые охвачены этой любовью и поскольку они живут в определенной временнóй точке, выражают ее так, как только им доступно решить, открыть для себя и явить делом. Поскольку наша святость может состояться лишь в том тварном мире, в котором мы живем — я не говорю об обществе, потому что отшельники и затворники также являются частью Церкви и играют свою роль в тварном мире, — то лишь в ту меру, в какую мы способны видеть и слышать, можем мы поступать соответственно, вернее, соответствовать воле Божией, так что наше бытие становится творческим и спасительным действием, действием святости, которое послужит нашему освящению, но также и освящению всего мира. Здесь свое особое место занимает понятие мудрости. Эта мудрость отличается от человеческой «умудренности». Мы видим ее в пророках, и в патриархах, и в новозаветных святых: это их внутренняя способность хранить глубокий покой, быть абсолютно устойчивыми, глубоко и терпеливо вглядываться в мир, в котором они живут, с тем чтобы различить в нем следы Божии, пути Божии, чтобы идти вслед Ему, потому что Он один — путь (Ин 14:6). И только на этом пути можем мы найти и поделиться истиной и жизнью. Эта необходимость вглядываться и видеть выражена, как мне кажется, очень красиво в рассказе, где Натаниел Готорн пересказывает легенду Нового Света. Высоко в горах на берегу потока стояла деревушка, небольшая группа хижин, а еще выше, в скале напротив деревни, с незапамятных времен было высечено лицо — это было изображение бога, которого чтили в этой деревне. Это лицо было неземной красоты, с выражением невозмутимого покоя и совершенной гармонии. И из поколения в поколение в деревне передавали предание, что наступит день, когда бог сойдет со скалы и поселится в их среде. Они поклоняются этому лику, вдохновляются им — но снова и снова погружаются в житейские заботы своей бедной общины. Но однажды в деревне рождается ребенок, который с самого раннего детства был глубоко поражен красотой, покоем и величием каменного бога. Его постоянно видели сидящим у потока без всякого занятия, он только вглядывался в этот лик. Идут годы, ребенок стал подростком, затем юношей. И однажды, встретив его на пути, жители деревни останавливаются и восклицают: «Наш бог среди нас!» Углубляясь взором в этот лик, он внутренне стал соответствовать всему выражению и духовному содержанию его черт, глядя на него, он пропитался этим образом, он открылся и дал покою, величию, миру и любви, которые излучало каменное изображение, влиться внутрь него. И теперь его лицо стало ликом бога, которого он глубоко чтил и в которого просто вглядывался. Мне кажется, в этом можно найти что-то очень существенное в порядке святости и в порядке того места, какое человеческая святость может занять в сложном, плюралистическом обществе, подобном тому, в котором мы живем. Если бы мы умели всей глубиной своего существа вглядываться в лик Христов, тот незримый лик, который можно увидеть, если только обернуться к собственным глубинам, и который тогда всплывет из этих глубин на поверхность, тогда окружающие нас люди встретили бы и ощутили воздействие покоя, глубинности, мира, силы — одновременно мощной и нежной — и поняли бы, что есть святость в Церкви. И этой святости не надо было бы делать отчаянных усилий проявлять себя ради того, чтобы другие поверили, что Церковь свята. Все бы уверовали — но это так трудно сделать, глядя на нас!» ... Заключает беседу, Владыка некоторыми соображениями о канонизации святых и на примере Патриарха Тихона, показывает как посмертное человеческое уважение опирается не на сотворение каких - то чудес, а на благоговейном преклонении перед личным примером жизни, человека и пастыря, жившего в трудные, но эпохальные времена: «Канонизация святых — привилегия всей Церкви в целом. Конечно, начинается с сознания в каком-то кругу людей, что тот или другой подвижник является молитвенником, печальником, ходатаем нашим, и мы в нем видим святость. Это сознание постепенно растет, укрепляется, сведения о нем увеличиваются, и в какой-то момент местная церковная власть, а затем и всецерковная власть признает святость и ее провозглашает. Некоторые подвижники сразу — или почти сразу — воспринимались как святые и канонизовались. Вопрос мощей решается очень различно в разных Церквах. Появление новых святых, конечно, возможно. Но я бы сказал, что определение святости через чудеса и тому подобные явления — недостаточно. Святой — это человек, который открылся Богу и через которого Бог как бы действует и сияет. И я думаю, что многие святые никаких чудес не творили, но сами были чудом. Скажем, канонизация Патриарха Тихона в этом отношении характерна. Он чудес не творил, но сам был чудом. Это человек, который, оказавшись перед лицом совершенно небывалых событий, неслыханных ситуаций, сумел вглядеться в них глазами веры, с углубленностью, и прочесть в них смысл, и направить Церковь по пути истинно церковно-христианскому, евангельскому. Я думаю, в том только дело в святости, чтобы человек был свидетелем о вечных ценностях, о вечной жизни, о Боге. Кто-то так и не будет канонизован Церковью по каким-нибудь техническим или историческим причинам. Ведь сейчас надо бы канонизовать тысячи людей, не только новомучеников, но и таких, которые ничем себя драматически не проявили, но стояли в такой чистоте души, в такой чистоте веры, нравственности… Всех невозможно канонизовать. Но я бы сказал (может быть, кто-то это воспримет и «не так»), что не в канонизации дело. Миллионы людей Бог принял в Свои объятия с любовью, с благоговением, за то, чем они были на земле, они и неканонизованные могут нам служить примером на земле, тогда как канонизованные святые, которые принадлежат к эпохе, нам чуждой, перестали быть для нас маяками в жизни. Наш долг — погружаться в опыт и мысль Церкви в прошлом и быть открытыми на современность, потому что Бог современен всякой человеческой исторической эпохе. И для того, чтобы строить Царство Небесное, не надо оглядываться на прошлое, — надо вместе с Богом всматриваться в настоящее и вместе с Богом строить из того, что есть, настоящее, которое вырастет в будущее» ... Следующая тема беседы – «Созерцание и действие» Естественно, речь прежде всего идёт о христианском созерцании и христианском действии. И как обычно, Владыка, в начале разговора даёт определения этих понятий: «Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность врача — это забота о больных, деятельность юриста — это определенный круг юридической работы и так далее. И человека в этом деле часто забывают: забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью, но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними критериями. ... Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество — это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание — это дар Божий, но та установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, зависит в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о том, прежде всего, что такое деятельность для христианина. Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все, что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас нехристианское. — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо, — если кто был «неудачником», то это Христос, потому что, если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры — это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он — Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия — и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда после входа Господня в Иерусалим наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и в конечном итоге наступает гибель, совершенное поражение. Он умер как преступник, Он не умер как герой или мученик, Он не умер за идею, Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он — опасный политически и общественно человек, и Он с другими преступниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие — знак чего-то великого, но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей, это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли, ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: ну что? говорил, что Ты — Сын Божий; если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста; Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение, сойди с креста — мы поверим (Мф 27:40—43)» ... Далее, Владыка рассматривает христианское действие, как нечто, противостоящее обычной рутинной человеческой деятельности, прежде всего в целеполагании. Ведь мы привыкли быть победителями и действия рассматриваем как путь, который поможет нам продвинуться и чего – нибудь достичь в материальном или карьерном смысле. Действия Иисуса Христа, совершенно лишены этой цели и потому они достигли своей цели – Спаситель, своей смертью «смерть попрал» и этим указал всем нам путь спасения. Тут действует парадокс, на который обратили внимание тонкие психологи – буддисты. Одна из моральных максим буддизма, звучит примерно так: «Делая дело, не заботься о плодах этого дела» И Новый завет, предлагает нам делать дело, как молитву к Богу, не заботясь о плодах и лаврах, а всё посвящая Богу, любя его как Отца, в прямом и переносном смысле: «Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать, во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем были любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивые, что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе. И с другой стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем. В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна, успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность, целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию. Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в движении, динамика Божественная во плоти. И это очень важно, потому что характерная черта христианского действования — не активизм, а то, что, кроме христианина, никто не может быть посредником, проводником прямого Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание. Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями, потому что раб не знает, что делает его господин, — вам Я все сказал (Ин 15:15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас, в частности, не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел (1 Кор 2:16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но принципиально это не меняет ничего: ни отдельный христианин, ни какая бы то ни было христианская группа людей, ни Церковь через большую «Ц», ни даже церковь через самую маленькую «ц», то есть любая конкретная христианская община, даже как бы бездарная, — не может о себе иначе думать. Наше призвание — быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он действует свободно. — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо, — если кто был «неудачником», то это Христос, потому что, если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры — это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он — Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия — и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда после входа Господня в Иерусалим наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и в конечном итоге наступает гибель, совершенное поражение. Он умер как преступник, Он не умер как герой или мученик, Он не умер за идею, Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он — опасный политически и общественно человек, и Он с другими преступниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие — знак чего-то великого, но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей, это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли, ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: ну что? говорил, что Ты — Сын Божий; если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста; Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение, сойди с креста — мы поверим (Мф 27:40—43)» ... Созерцание в нашем сознании, часто связано с образом некоего «восточного» человека, йога, буддиста или даоса, который сидит где – нибудь в лесу и совредоточившись на кончике носа, «созерцает», некие великие истины, которые оправдывают его существование и доказывают суетливость если не глупость окружающего мира действия. Однако в христианстве, цели созерцания, направлены в сторону спасения не идивидуального я, а всех людей и даже закоренелых грешников, которых всё – таки среди нас большинство. Христианство подлинное, учит нас не уходить от мира, а помогать ему восстановиться в божественных пределах. И потому созерцательность, становится средством помогающим осознать и воплотить заветы Иисуса Христа в нашем грешном мире: «Слово «созерцание» в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к созерцанию человеком Самого Бога, «теория» по-гречески — это именно созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит Московский Филарет в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию, видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим, оскверненным, может быть путем к созерцанию присутствия Божия. Это не чистое созерцание Божественной природы, сущности, но это видение Бога, потому что сияет в твари — именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово «созерцание» в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть, поэтому оно требует от нас установки на то, что, когда я слушаю, я хочу слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием. На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не слушаем с целью слышать. Мы видим очертания — и ни на чем не останавливаемся, мы слушаем слова — и за словами не улавливаем глубин чувств или мыслей. Вы наверно замечали: бывает так, что вы устали и вам не хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете: «Ну как сегодня?» И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам говорит: «Все хорошо». И вы не отзываетесь: его слов достаточно, их-то вы и ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны. Если бы мы были честны, то сказали бы: «Неправда, у тебя взор потух, голос мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще что-то». Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого, потому что увидеть — значит взять на себя солидарность, ответственность, так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: друг друга тяготы носите (Гал 6:2). То же самое можно говорить о том, что мы видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши, оно начинается в момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу — Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать: всматриваться, пока мы не увидим, вслушиваться, пока мы не услышим, не уходить никуда от вставшего перед нами вопроса: что в Боге, что в этом человеке, что в этом слове, что в этом действии? ... Далее, Владыка на примере афонского монаха Силуана, показывает нам возможность такого созерцательного действия: «Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938 году на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: «Слушай, отец Силуан, что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все делают, как могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за своими не смотришь, а они все тебе выполняют». И его ответ был таков: «Я ничего не делаю. Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года, которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса, больше того — матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей, — и пришли на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают, с тем чтобы через год или два вернуться к себе. Мне их жалко, — продолжает Силуан, — и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь». Дальше он рассказывает о том, как он молится. Он говорит: «Я становлюсь и начинаю просто перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи, посмотри на Николая. Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно быть страшно за них: мало ли что может случиться, а он неграмотный, и жена неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда вернется… И так, — говорит, — я Богу рассказываю о Николае, о его жене, об их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того как я молюсь, я начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает все, как волна, и я уже не могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка — ничего, и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в ней — Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания, и уже Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал Сыном Человеческим». Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости, с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о чем-то, это — Николай, его молодая жена, — и вот нарастает такое чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем содержанием христианской жизни. Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный подход к Живому Богу — это подход к живому слову Божию, к Священному Писанию, при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим, каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо и слышим всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку не вкладывал, а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением. Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать, сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в этом письме — моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня зовет? Причем не так: вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к сведению и исполнению, — так мы не читаем письма от любимых нами людей; а читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на которую отзываемся душой, телом — всем. ... Отвечая на вопросы после беседы, Владыка остановился на характеристике понятия «молчание», как на одной из базовых составляющих созерцания: Подвижники, пустынники учились молчать в особо благоприятных для того условиях, вся жизнь строилась, направлялась на созерцание. У нас их нет! «Они учились молчать в каком-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню — и так бы я молчал! Большей частью уйдешь в пустыню — и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все нужное сделано простым, а сложное — ненужным. В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно «быть в пустыне» и среди людей: иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет, не только потому, что люди — чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят. Теперь второе: молчание — это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе — это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: да — нет, нет — да, происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: эта ли улица? направо или налево? направо или налево? Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы — и в этом уже какое-то молчание. Затем молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания — скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное — только бы знать! — которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша душа, — все предметы любопытства, жадности, страха и так далее, — чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть как осьминог, который вытянул свои щупальца во все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: «Мои», — я потерял руку до плеча, во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что Отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в «страдательном наклонении», когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но очень редко действуем. Кто-нибудь сказал — мы ответили, что-то появилось перед взором — мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что тебя лягнули, а или лягнуться, или нет — по выбору. Это не уход куда-то вдаль. Один из Отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей собственной кожей, ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше, пропадет — снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь, проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться. Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным, вместо того чтобы быть редкостью. ... В ответе на один из вопросов, Владыка пояснил разницу между восточным и христианским созерцанием: Можно в связи с этим спросить: насколько велико на Западе увлечение восточными религиями? В чем его причина, и как велика, на ваш взгляд, эта опасность? «На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из Западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось — не только у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви, — что многие просто уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что, как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом созерцательного поклонения Богу. Другая причина в том, что «восточные», будь то буддисты, или индуисты, или мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины, медитации, молитвы, поведения, поста и так далее и люди в этом находят опору. Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила, тогда как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. Ну спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится. И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому «пониманию» других вероисповеданий, которое не всегда происходит от совершенно ясной, твердой позиции, изнутри которой они старались бы понять, что «восточники» хотят сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: ну да, это богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение… Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем, очень простому пути. Он давал человеку формулу, мантру; он ее назначал лично для человека, хотя варианты не бесконечны были; и человек должен был сидеть совершенно спокойно, повторять эту санскритскую формулу, которую он не понимал вовсе, и как бы проходить мимо себя, то есть превзойти себя, пройти мимо и достичь какого-то места в себе, где уже нет озабоченности, боли, где он видит свет, тишину, покой, радость. Меня поражает в восточной мистике совершенное бесчувствие к трагедии мира (не к своей; когда человека проймет лично, он борется с этим, он не может пройти мимо), к самому трагизму жизни: как будто трагизм — иллюзия. Если бы можно было установиться в этом состоянии покоя, света, радости, тогда трагического ничего не было бы, считают они... Тем не менее, что касается Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской мистики, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот, Который есть, а не тот, которого нет. Бог — неконфессионален. Он не принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом, посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай, воскликнул: «Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас стены этого дома!» — и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель, говорит: «Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены остановятся!» — и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю: «Видишь, чудо ничего не доказывает»166. Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это общий принцип: чудо — не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как доказательством богословской выкладки. Святой — не обязательно лучший богослов своего времени, но он — святой. Есть в «Луге духовном» Иоанна Мосха очень интересный рассказ о старом священнике, который был очень чист сердцем, очень свят жизнью, но увлекся какой-то ересью своего времени. У него был благочестивый и более, чем он, образованный диакон, который очень смущался тем, что его настоятель стал еретиком. Но, с другой стороны, он видел, какой он святой человек, и недоумевал: что же это такое? Через некоторое время он решил все-таки что-то сделать и говорит настоятелю: «Знаешь, ты еретик, и это меня смущает». Тот говорит: «Как же я могу быть еретиком? Каждый раз, как я служу литургию, мне прислуживают два ангела. Они бы не стали прислуживать еретику! Я их спрошу». И вот рассказ описывает, как этот священник служит, в какой-то момент ангелы подходят к престолу, он тогда останавливается и говорит: «Слушайте, вот мой диакон, который очень образованный, говорит, что я еретик, а вы мне никогда ничего не говорили. Теперь уж скажите: кто прав?» Ангелы отвечают: «Он прав, ты — еретик». Тогда священник возмущается и говорит: «Что же вы мне ничего не говорили?» И замечателен ответ ангелов. Они говорят: «При тебе был человек, и Бог нам сказал: не говорите ничего, чтобы этот человек мог проявить любовь; если он не проявит любовь — тогда скажите». Бог, по этому рассказу, принимал молитвы, бескровную жертву этого священника, потому что тот чистосердечно ошибался — головой, но не жизнью, не сердцем, не верой и ничем другим, он просто не был способен головой понять, о чем шла речь. Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула, которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф 12:32). В сущности, хула — это предел, но до этого предела все непонимание, все перевирание, все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я не думаю, что кто-нибудь был бы просто вне, что тайна Божия, познание Божие недостижимо для человека внешнего» .... В ответ на вопрос о религиозных проблемах Запада и об экуменическом движении, в котором Владыка, какое – то время принимал участие, как представитель от Русской Церкви, он обрисовал ситуацию довольно подробно, в том числе и на новобращённых иностранцах в православие. Вопрос интересный и мало освящаемый и вдвойне интересно о нём услышать от участника этого движения. Поэтому я и даю длинную цитату: Что такое экуменизм? «Это стремление христианских вероисповеданий стать единой Церковью: и поэтому в самом центре, в сердцевине экуменического движения стоит Евангелие, слово Христово, Спаситель, Господь наш Иисус Христос. Это очень важный момент, потому что экуменическое движение — не попытка каким-нибудь дипломатическим способом преодолеть разногласия или разрозненность христианских Церквей, это попытка врасти в Евангелие так, чтобы вдруг оказалось, что мы все едины во Христе. Вот настоящий смысл экуменизма. Экуменическое движение родилось из сознания относительно небольшой группы людей, что христиане разошлись так давно и так давно перестали общаться, что они перестали вообще друг друга понимать, и что надо создать какую-то организацию, место, где христиане разных вероисповеданий будут встречаться не с тем, чтобы друг друга критиковать или рвать, а чтобы друг перед другом свидетельствовать о том, что они за столетия узнали о Боге, узнали о жизни, узнали о Церкви. Это может быть много или мало — эта тема не поднималась, поднимался вопрос о том, что мы разошлись и больше друг друга не знаем. И был замечательный период между 1948 годом и началом шестидесятых, когда христиане разных вероисповеданий встречались в экуменическом движении, зная, что собеседник открыт, а не закрыт, что собеседник будет слушать с искренним желанием услышать и понять то, что ему говорят, хотя и не обязательно согласится, что если будет возражение, вопросы или спор, то для того, чтобы понять друг друга, а не для того, чтобы друг друга разрушать. Православные тогда очень много свидетельствовали о своей вере, и целый мир католический и протестантский вдруг обнаружил, что православие существует, что это не просто разновидность, причем «подпорченная» разновидность, западных вероисповеданий, а что оно имеет свое лицо, свои глубины и имеет что сказать. Затем, когда мы привыкли друг с другом говорить, начали говорить о существующих различиях и о том, что нас разделяет; и был интересный, живой период, когда мы сличали наши разногласия, причем опять-таки не с тем, чтобы друг друга обращать, а с тем, чтобы осведомить друг друга и понять один другого. А потом экуменическое движение стало (во всяком случае — для меня) гораздо более сложной проблемой, потому что перестали ставить основные вопросы и стали расширять членство и для этого снижать критерии и допускать двусмысленные формулировки. Сначала в экуменическом движении могли участвовать те, кто верит в Божество Иисуса Христа и воспринимает Его как своего Спасителя. Потом решили внести новую базу, которая была бы богословски «более богата» и которая оказалась на самом деле вроде трясины. Было предложено: не может участвовать, не может быть членом движения церковь, которая не верит в Бога Единого в Трех Лицах. И тут случилась беда, потому что некоторые церкви — одна из Голландии и одна из Швейцарии — написали заявление, что они готовы на эту формулировку при условии, что не будет указано ни в какой мере, что мы хотим сказать, когда говорим о Лицах: это могут быть реальные Лица, это может быть иносказание, это может быть понятие — только об этом ничего не должно быть сказано. И, к сожалению, на съезде в Дели это было принято. Сказано было: ну хорошо, соглашайтесь с формулировкой, а мы не будем с вас требовать никаких разъяснений по содержанию. И в тот момент стало гораздо все сложнее, потому что, когда было это, количественно очень элементарное, требование о вере в Божество Христа и в то, что Он Спаситель, мы знали, где мы находимся; когда ввели эту Троичную формулу, но расплывчатую, стало гораздо сложнее знать, с кем имеешь дело» ... О проблемахв вере христианской, Владыка говорил долго, имея большой опыт общения с англичанами, инославными и просто неверующими: «Сейчас огромный кризис веры на Западе, конкретной веры. Я вам могу дать примеры. Профессор догматики в университете в Оксфорде выпустил книгу, которая называется «Миф о Воплощении», — он просто не верит в Воплощение. Наша православная студентка на богословском факультете в Лондоне участвовала в семинаре и что-то сказала о Воскресении Христовом; профессор-англиканин ей сказал: «Не саботируйте собрание!» Она возразила: «Простите, я верую в Воскресение». — «Глупости! Если вы будете продолжать об этом говорить, я вас попрошу выйти вон!» — и он ее исключил из семинара. Третий пример: у нас приход в северной Голландии, в городе Гронингене. На наше богослужение ходил местный католический епископ. Я его спросил как-то: «Почему вы ходите? Мы вам только рады, но почему вам хочется молиться с нами?» Он ответил: «Потому что мне необходимо побывать среди верующих». Я говорю: «А мало ли у вас своих католиков?» — «Знаете, половина моего духовенства больше не верит в Воскресение и в Божество Иисуса Христа. Остается образ Христа как человека бесподобного, который нам показывает, каким должен быть человек; Богочеловека нет». Я вам дал, конечно, очень крайние примеры, но такие взгляды сейчас очень распространены. Скажем, я четыре года не могу выступить на Би-би-си по-английски, потому что они не согласны на проповедь такой веры, какую я бы проповедовал. Я говорил о Божестве Христа, и мне сказали: «Простите, вы принадлежите к другому столетию!» — и с тех пор больше не приглашают. Я знаю некоторых епископов Англиканской Церкви, которым туда ход заказан, потому что они веруют, — просто в Евангелие веруют. Так что кризис действительно очень серьезный, и в результате голод по православию на Западе вообще, и в частности — в Англии, которую я просто больше знаю, очень значительный. К нам обращаются люди всех вероисповеданий для того, чтобы мы поддержали в них веру; не обязательно, чтобы мы приняли их в православие, а просто: «Поддержите нас, потому что мы погибаем, мы тонем в безверии нашей Церкви». Это очень трагично. Мы не принимаем людей легко. Переметнуться в другую Церковь, потому что вам перестало быть вмоготу жить в своей, недостаточно; надо становиться православным по положительным причинам, а не по отрицательным. Я помню собрание пятидесяти священников в Шотландии, которые в присутствии их епископа мне сказали, что, если Англиканская Церковь зайдет еще дальше, они будут просить о соединении с Православной Церковью. Я им ответил: «Я вас не приму, потому что вы не в православие идете, вы уходите от англиканства». Один из них спрашивает: «А в чем разница?» — «А очень просто: что ты Машу разлюбил — еще не основание для того, чтобы жениться на Паше, вот и все». Надо иметь какие-то положительные данные, чтобы выбрать веру, в которой, в общем, нелегко жить. У нас все-таки слишком мало православия в Англии, чтобы человеку, делающемуся православным, было легко. Если вы живете в одном из центров, где у вас есть храм или где бывают богослужения, это еще не так плохо, хотя вы можете разорвать свои отношения с семьей и с вашим привычным окружением, но если вы живете где-то, где ничего нет и, вероятно, еще десятилетие-другое ничего не будет, что тогда? Для этого нужно быть очень крепким в вере. Вы это понимаете больше меня, но приходится смотреть очень осторожно.
Свернуть